|
БАКЛАНОВ Григорий Яковлевич (11.09.1923, Воронеж — 23.12.2009, Москва) — прозаик.
Осенью 1941 ушел добровольцем в армию, служил рядовым в гаубичном полку на Северо-Западном фронте. В ноябре 1942 г. был направлен в артиллерийское училище. После окончания училища в авг. 1943 (это был ускоренный выпуск) командовал взводом управления артиллерийской батареи на Юго-Западном и 3-м Украинском фронтах. Воевал на Украине, в Молдавии, Румынии, Венгрии, Австрии.
Его "Пядь земли" (1959) стала событием литературной жизни, и вызвала продолжавшиеся больше четверти века споры о "некрасовском направлении" в отечественной словесности (имеется в виду Виктор Некрасов и его "В окопах Сталинграда"), "окопной правде", "дегероизации".
Cкрытый текст -
Из романа "Июль 41-ого года":
Когда сбили первый самолет и привели выбросившихся на парашютах летчиков, Щербатов здесь же, на батарее, допросил их. И старший из летчиков, с обгорелыми волосами, в прожженном до тела обмундировании, на вопрос, почему они не бомбили зенитные орудия, сказал, презрительно усмехнувшись в глаза:
- Мы знали, что им дан приказ не стрелять.
- А после, уже в окружении, Щербатов своими глазами прочел директиву наркома обороны. В ней среди прочего приказывалось:
"1. Войскам всеми силами и средствами обрушиться на вражеские силы и уничтожить их в районах, где они нарушили советскую границу. Впредь до особого распоряжения наземным войскам границу не переходить".
Далеко позади отпылала граница. Только колонны пленных и встречно на восток идущая немецкая техника пересекали теперь ее. И Щербатова поразили эти слова: "Впредь до особого распоряжения наземным войскам границу не переходить". Неужели еще в тот момент не поняли всего.
Там, в директиве, был и такой пункт:
"Разведывательной и боевой авиации установить места сосредоточения авиации противника и группировку его наземных войск. Мощными ударами бомбардировочной и штурмовой авиации уничтожить авиацию на аэродромах противника и разбомбить основные группировки его наземных войск..."
Но уже не было самолетов, способных выполнить это. Они погибли под бомбами на своих аэродромах, не успев взлететь, и раньше, чем был подписан для них этот приказ.
Щербатов прочел эту директиву много дней спустя, потому что 22 июня в 7 часов утра, когда она была отдана, уже не существовало средств связи, чтобы передать ее войскам. Ее случайно нашли в лесу, в бумагах разбомбленного штаба, в зеленом сундучке, на котором, словно закрыв его своим телом, лежал убитый офицер.
***
Из повести "Южнее главного удара":
И то же самое, что было с самоходными пушками, повторилось здесь. После первого снаряда танки ожили. Они ждали этого, опасались идти в атаку по снежному полю, не зная наших огневых точек, и вызывали огонь на себя. Теперь всей мощью они навалились на батарею. Снаряды густо рвались вокруг нее, и батарейцы только отстреливались.
Оттуда по глубокому снегу бежал человек. Еще издали закричал рыдающим голосом:
- Что ж вы смотрите? На наших глазах нас расстреливают, а вы стоите?
Это был лейтенант, командир взвода. Спекшиеся губы его с хрипом хватали воздух, глаза горячечно блестели на мертвом, бледном лице. Крепко схватив Беличенко за рукав жесткими пальцами, он тянул его к себе:
- Комбат, открывай огонь! Открывай огонь! Прошу! При всех прошу! — повторил он с угрозой, и нервное напряжение ега передавалось всем на батарее.
Беличенко чувствовал на себе взгляды бойцов.
Быстро подошел Назаров:
- Товарищ комбат, разрешите открыть огонь.
А танки все били по батарее. Одно орудие ее уже молчало. Снаряд угодил под колесо, и пушка осела набок, щит был погнут. Несколько человек осталось лежать в окопе, другие, рассыпавшись, бежали к садам. В середине плотной группой держались четверо, окружив грузного человека в офицерской фуражке, с болтавшимся на груди биноклем. Он был выше, заметней других и, должно быть, ранен, потому что отставал; они не хотели бросать его. Близко разорвалась на снегу мина. Человек в фуражке упал плашмя, остальные побежали дальше. Но он завозился, встал на колени, и они вернулись. Было видно, как они подхватывают его под руки. Потом, бросив, побежали, а он остался лежать лицом в снегу.
- Да люди вы или нет? — закричал лейтенант.— Братьев ваших уничтожают, а вы схоронились!
Назаров ближе шагнул к Беличенко:
- Товарищ комбат, мы обязаны открыть огонь!
Ясные, честные глаза его, впервые так близко видевшие смерть и уничтожение, смотрели на Беличенко не мигая. Они выдержали его взгляд, только от напряжения и встречного ветра слезы заблестели в них.
- Если вы не прикажете, я сам открою огонь!
- Я вас расстреляю на месте! — задохнувшись, тихо сказал Беличенко.
Когда он обернулся, он не встретил ничьих глаз. А лейтенант, сорвав с головы ушанку, сжал ее в кулаке и грозил:
- Ты за это, капитан, ответишь! Мы и мертвые тебя найдем.
И той же дорогой, качаясь, с раздувающимися от ветра волосами, пошел под разрывами обратно. Этого ему никто не мог запретить. А что он доказывал даже смертью своей?
***
Из повести "Пядь земли":
Кто-то, тяжело дыша, лезет ко мне под танк. Отрываюсь от бинокля.
Сержант с красным, потным лицом. Воротник гимнастерки расстегнут, пыльный чуб торчит из-под пилотки, веселые глаза подмигивают дружески.
- Молодец, лейтенант! — хрипит он, и шея надувается.— Самый мировой НП.
В трубке докладывают мне с огневых позиций: Выстрел!
Два мощных разрыва встают в кукурузе перед "фердинандом".
- Твои? — хрипит сержант.
Мне некогда ответить. Самоходка пятится, сейчас уйдет в посадку. Кричу новый прицел. Разрыва жду с замершим сердцем. Взлетела земля. Уходит!
- Пять снарядов, беглый огонь!
Взрывы. Дым. Огонь. Черные смерчи земли. Когда опять становится видно, "фердинанд" стоит на оголенной перепаханной земле. Как будто даже не подбитый. Стоит и не шевелится больше.
- Сволочь! — говорит сержант.— Это он мою пушку подбил. Расчет накрыло.
От самоходки пригибаясь, бегут три черные фигурки.
- Дай по ним!
***
Из повести "Мертвые сраму не имут":
Мельком Мостовой увидел свою левую руку. И удивился, что она не чувствует холода. Он упирался в снег голым локтем и не чувствовал холода. Он вообще не чувствовал руку. Но она крепко держала ружье, и он успокоился.
А танк несся на него вместе с белой метелью, она кутала его гусеницы, и оттуда, из метели, остро и косо вылетали огненные трассы пуль. Что-то крикнул разведчик. Чего он кричит? В одной телогрейке на голом теле Мостовой обливался потом. Или это снег таял на груди? Приклад ударил его в плечо.
- Патрон!
Как чужую, Мостовой увидел на снегу свою кровь. Странно, что ее так много. Весь снег, где он упирался локтем, был черным от крови. От его крови. Но боли не было, и рука держала ружье.
Какие-то голоса кричали около него. Он слышал их сквозь звон в ушах.
Близкая пулеметная очередь огненной плетью хлестнула перед ним. Кто-то, перебегая, наступил на его раскинутые, обмороженные ноги. Мостовой не отрываясь целился. Среди выстрелов, огня он вел на конце ружья танк.
Чего они кричат? Кто бежит? Стрелять надо тех, кто бежит. Но он не разжимал стиснутых челюстей. Он целился. Мелькнуло рядом испуганное лицо разведчика. Танк поворачивал башню. Заметил. В глаза, в сердце мертвой пустотой глянуло дуло орудия. Прыгнуло вверх, закачалось. Только не спешить. Щурясь, он сдерживал палец, нажимавший спуск. И уже не дышал. Он задержался, нажал, и спусковой крючок сорвался легко и бессильно. И в тот же миг перед сощуренными глазами Мостового сверкнул огонь. Ему показалось, что это ружье взорвалось в его руках.
Ослепительно сверкнувший огонь и еще что-то острое вошло в него, в мозг его, в тело, вошло безбольно и мягко, словно не было в нем ни костей, ни нервов. И Мостовой почувствовал странную невесомость, кружение и пустоту. Но и летя в пустоте, он еще боролся, он чувствовал, что его отрывают, и не давал оторвать себя от земли, хватался за все руками, которых у него уже не было.
Вечность, в течение которой он еще сознавал, больно, трудно расставаясь с жизнью, так и не поняв, что расстается с ней,— все это для постороннего глаза слилось в короткое мгновение.
Люди, с гранатами прижавшиеся к земле, пока башня танка, поворачиваясь, дулом выбирала кого-то из них, видели, как орудие остановилось, сверкнуло пламенем. И сейчас же перед головой Мостового, слившейся с ружьем, в тот самый момент, как ружье выстрелило по танку, взлетел огонь. Потом с земли, держа руками окровавленную голову, поднялся солдат. Танк с ходу ударил его в грудь, подмял, пронесся над лощиной. Но тут в вихре снега, несшегося с ним вместе, все осветилось изнутри, сотряслось от взрыва, и люди упали на землю. А когда поднялись, танк стоял без башни, и красное пламя с черной каймой копоти развернулось и махнуло над ним, как воткнутый в него флаг.
***
Из сборника эссе и рассказов "Входите узкими вратами":
Правда, одно время, когда перешли границу, началось повальное увлечение, так сказать, транспортным средством — велосипедами. И те, кто мог, и такие дядьки, которые сроду велосипеда не видели, все катили по дорогам на двух колесах. Тысячи километров пройдено, а все-таки, хоть ноги и привычные, пожалеть их надо. И вот в шинелях, с вещмешками на горбу, с котелками, с лопатками на боку рулили изо всех сил. И пошли жертвы: то машина в темноте без фар врезалась в колонну, то кто-то сам налетел на машину — неумелого всегда влечет. И это в конце такой войны, когда уже казалось, домой вернется. Командир нашего полка полковник Комардин, человек непреклонный и в действиях решительный и скорый, приказал однажды свалить велосипеды в кучи, и давили их тракторами.
Была примета на фронте: если перед боем человек начинает рассказывать о себе сокровенное, значит, почувствовал что-то, бой этот для него последний. Дело, конечно, не в приметах. Перед боем о многом думается, человек не волен в жизни своей и смерти, и никому не хочется исчезнуть бесследно, не оставив о себе никакой памяти. Вот и рассказывают.
И опять же рассказывают, когда арестовывали Ковтюха, героя гражданской войны, с которого Серафимович писал своего железного Кожуха: когда пришли его арестовывать, он будто бы позвонил Ворошилову, с которым был на «ты»: «Я их тут держу под дулом пистолета. Положить их?» Но тот заверил своего боевого товарища: не сомневайся, мы разберемся. Как же его потом били на допросах, Ковтюха, как издевались над ним!.. Но и это, может быть, легенда: людям всегда хочется, чтобы трогательней выглядело, чем в жизни, легенды понятней, сами прилегают к сердцу. Но факт, уж это-то факт: за всю войну, за все те страшных четыре года, мы потеряли высшего командного состава меньше, чем расстреляно было перед войной, а он-то, Ворошилов, и был в самые кровавые годы нашим народным комиссаром, своей рукой визировал расстрельные списки. И сколько же безымянно полегло солдат на полях войны, пока учились воевать наши командиры, вырастали в маршалов.
Похожий случай и у нас был. На Украине, под Кравцами, когда немецкие танки и бронетранспортеры раздавили нашу батарею, произошло нечто прямо-таки невероятное. Солдат, фамилия - Мартузалиев, бежал от бронетранспортера по снегу, тот нагонял его, непременно хотел раздавить. Мартузалиев упал, бронетранспортер, махина эта страшная, стальная, переехала его, а он - представьте! - остался жив. Снег ли был глубок, гусеница ли широкая, — или между гусеницами оказался, но выпало такое счастье человеку.
Движется наш полк к фронту, я к тому времени тоже из госпиталя вернулся, движутся пушки за тракторами, оттесняя пехоту к обочине, грязь ботинками месить, и слышу сквозь рокот трактора: «Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!..» Мартузалиев! Из госпиталя, из запасного полка загнали в пехоту. «А ну, иди к нам!» Он было засомневался: вдруг хватятся, еще за дезертира сочтут. Да кто хватится? И всю оставшуюся войну провоевал он в нашем полку, в своей батарее.
Снимали фильм на местах бывших боев, и я узнавал и не узнавал наш плацдарм: столько лет прошло, молодой лес поднялся. Но самое поразительное, каким узким казался мне теперь Днестр. А тогда, под огнем, многих жизней не хватило, чтобы его переплыть. По контуру прежних, времен войны, заплывших окопов рыли окопы заново, чтоб все было натурально. И в одном из них отрыли скелет. Он сидел. И был это, возможно, мой ровесник, зубы все молодые, не съеденные. И, может быть, видел я его в бою, знал. И вот мне уже — за сорок, целая жизнь, вторично подаренная мне, прожита после войны, подарено было мне детям радоваться, а он все так же сидел в окопе, засыпанный землей…
В Иерусалиме, в Яд ва-Шеме, каждую минуту голос произносит детское имя, день за днем, год за годом. Из шести миллионов евреев, уничтоженных фашистами, полтора миллиона — дети. И, может быть, самое страшное — детский зал. В сплошной темноте горят пять свечей, отраженных множеством невидимых зеркал, и ты словно в центре Вселенной, в центре мироздания, где витают души; над тобой, под тобой, повсюду — бесчисленные звезды — огоньки во тьме космоса: душа человека — свеча Господа. И голос, отсчитывая минуты, произносит и произносит детские имена.
***
Из рассказа "Был месяц май":
Шаги слышны были уже по крыльцу. Занавеска на окне отрезала туловище и я видел только ноги в стоптанных туфлях, подымавшиеся по ступеням. Человеку больно было наступать на правую ногу; едва наступив на нее, он перескакивал на здоровую, а больную плашмя волочил за собой. Он не сразу, нашел ручку двери, некоторое время я слышал его тяжелое дыхание с той стороны. Наконец дверь открылась, он ступил через порог. Это был старик в серой, не имевшей цвета и, видимо, не своей одежде: она висела на нем. Он оглядел комнату, и опять мне показалось, что он уже бывал здесь когда-то.
- Здравствуйте! — сказал я из темноты простенка.
Он вздрогнул, быстро обернулся с каким-то странным выражением глаз. Но это не был испуг. Разглядев, кто перед ним, он снял с головы круглую лагерную шапку:
- Дзень добжий, пан товажищ!
И, не сразу находя русские слова, помогая себе жестом, обвел рукой комнату:
- Той... пан Рашке есть дома? Нах хауз?
- Дома, дома. Сейчас его нет, — говорил я отчего-то громко, словно от этого русский язык становился понятней ему, и тоже помогал себе жестами рук. — Но вообще он здесь. Хиер.
- Хиер... — повторил человек и поблагодарил: — Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжелый дубовый стул.
- Вы садитесь.
- Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
- Он придет, — сказал я.
Макарушка внес сковородку. В ней — свинина, сочная, зажаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, пахло, и запах раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сквородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глядевших на свинину.
- Ниц! Ниц! — он тряс головой.
- Да ешьте, ешьте, — настаивал я. — Мне сейчас еще принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая.
Я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить.
Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчетливо видно было запястье — браслет из сухожилий — и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, огромный от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.
- Вы здесь жили раньше? — спросил я, видя, как ему неловко за свою слабость. — Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
- Вы не понимаете по-русски?
- Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.
- Я говорю, вы здесь жили?
- Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.
-Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
- Поляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — Поляк, — объясняя этим свое положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
- Моя жона... Ма женка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй... Когда сын уродился и закричал, жона заслонила ему уста. Так. — Он зажал себе рот рукой. И когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мертвого... Раз она кормила его грудью, млеким... До обора, — видя, что я не понял, он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимец. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тылько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объяснить, як посмотржел, тылько плакала и држала... дрожала, когда то молвила. Цо моглем зробиц? Цо? Працовалем у другого нимца о там, в тамтей деревне, але цо моглем зробиц? Былем безсильны...
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно.
В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращен внутрь.
- Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал ее сил... После того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик... крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик, наше дзецко кжичало. И свинарник, — он показал рукой, не найдя слова. — Доска... Понимаешь?
- Доской приперт? Закрыт снаружи?
- Так. Она чула, она открыла. Когда вшед туда, много свиней. Когда...
Он опять показал руками, и я догадался: Сожрали свиньи?
- Так. Так... Там увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум ее помешался и больше не могла працовать, нимец взял ее за руку и одправадзил в гору до обозу... До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд ее проводзоно... Докуд ее ведут. И то було ее счанстье.
-В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щек и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
- Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай...
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошел к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
- Приведи сюда мальчишку, — сказал я.
Опять в сумерках заскрипела кожаная куртка. Слышны были голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома. Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в темном углу — зеркало.
- Там комора. Така велька комора... камера. Вот этими руками зроблена.
Он показал свои руки и сам посмотрел на них.
- Туда людзей загоняли. И жоны, и деци. Деци с забавками... З игрушками... Им говорили — там есть баня. И людзи шли. И деци. Там, — он показал на потолок, — тако оконко. Туда пускали газ. Газ... И моя Катажина не ведзала, докуд ее ведут, и то було ее счанстье... Така млода. Она тут. И татем. Везде.
|